– Дело не уйдет, а вот сначала чайку напьемся.
Но и чай не пился Ефиму Андреичу, а после чая он сейчас же увел Петра Елисеича в кабинет и там объяснил все дело. Петр Елисеич задумался и не решался дать окончательный ответ.
– И думать нечего, – настаивал Ефим Андреич. – Ведь мы не чужие, Петр Елисеич… Ежели разобрать, так и я-то не о себе хлопочу: рудника жаль, если в чужие руки попадет. Чужой человек, чужой и есть… Сегодня здесь, завтра там, а мы, заводские, уж никуда не уйдем. Свое лихо… Как пошлют какого-нибудь инженера на рудник-то, так я тогда что буду делать?
После долгих переговоров Петр Елисеич условно согласился, и Ефим Андреич несколько успокоился.
– Теперь Парасковья Ивановна спать, поди, уж легла… – говорил за ужином Ефим Андреич с какою-то детскою наивностью. – А я утром пораньше уеду, чтобы прямо к самовару подкатить.
Но старик не вытерпел: когда после ужина он улегся в хозяйском кабинете, его охватила такая тоска, что он потихоньку пробрался в кухню и велел закладывать лошадей. Так он и уехал в ночь, не простившись с хозяином, и успокоился только тогда, когда очутился у себя дома и нашел все в порядке.
Дело с переездом Петра Елисеича в Крутяш устроилось как-то само собой, так что даже Ефим Андреич удивился такому быстрому выполнению своего плана. Главная сила заключалась в Луке Назарыче, но сердитый старик, видимо, даже обрадовался благоприятному случаю, чтобы помириться с «французом». Палач, сделавшись заводским управителем, начал кутить все чаще и вообще огорчал Луку Назарыча своим поведением. С другой стороны, и Петр Елисеич был рад избавиться от своего вынужденного безделья, а всякое заводское дело он любил душой. Одним словом, все были довольны, и Петр Елисеич переехал в Крутяш сейчас же. Между прочим, живя на Самосадке, он узнал, что в раскольничьей среде продолжают циркулировать самые упорные слухи о своей земле и что одним из главных действующих лиц здесь является его брат Мосей. Пропаганда шла какими-то подземными путями, причем оказались запутанными в это дело и старик Основа и выкрест Гермоген, а главным образом самосадчане. Выходило так, что Петр Елисеич как будто являлся здесь подстрекателем и, как ловкий человек, действовал через брата Мосея. Молва видела в этом только месть заводскому управлению, отказавшему ему от службы. Иначе зачем ему было переезжать на пристань? Попытка разговорить пристанских не заводить смуты кончилась для него ничем.
– Самосадка-то пораньше и Ключевского и Мурмоса стояла, – повторяли старички коноводы. – Деды-то вольные были у нас, на своей земле сидели, а Устюжанинов потом неправильно записал Самосадку к своим заводам.
В сущности никто ничего не знал, и заводское землевладение является сомнительным вопросом в юридическом смысле, но за ним стояла громадная давность. Старики уверяли, что у них есть «верная бумага», где все показано, но Петр Елисеич так и не мог добиться увидеть этот таинственный документ. Очевидно, ему свои самосадские не доверяли, действовала какая-то невидимая рука, и действовала очень настойчиво. Прямым следствием этого невыяснившегося еще движения являлось то, что ни на Ключевском заводе, ни в Мурмосе уставной грамоты население еще не подписывало до сих пор, и вопрос о земле оставался открытым.
Переезд с Самосадки совершился очень быстро, – Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь в первый раз познакомилась с Парасковьей Ивановной и каждый день уходила к ней. Старушка с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич, вернувшись с рудника, нашел жену в слезах. Она открыла свое тайное горе только после усиленных просьб.
– Не могу я жить без этой Нюрочки, – шептала старушка, закрывая лицо руками. – Точно вот она моя дочь. Даже вздрогну, как она войдет в комнату, и все ее жду.
Это был святой порыв неудовлетворенного материнства, и старики поплакали о своем горе вместе.
Весна в этом году вышла ранняя, и караваны на Самосадке отправлялись «спешкой». Один караван шел заводский «с металлом», а другой груздевский с хлебом. У Груздева строилось с зимы шесть коломенок под пшеницу да две под овес, – в России, на Волге, был неурожай, и Груздев рассчитывал сплавить свой хлеб к самой высокой цене, какая установляется весной. Обыкновенно караваны отваливали «близ Егория вешнего», то есть около 23 апреля, а нынче дружная весна подхватила целою неделей раньше. Заводский караван все-таки поспел во-время нагрузиться, а хлебный дня на два запоздал, – грузить хлеб труднее, чем железо да чугун. Впрочем, главною причиной здесь служило и то обстоятельство, что самому Груздеву приходилось бывать на Самосадке только наездом, а его заменял Вася. В великое говенье разнемоглась Анфиса Егоровна и теперь лежала пластом. Груздев боялся оставить ее, потому что, того гляди, она кончится. Больная тосковала о Самосадке, в которой прожила почти всю жизнь, а Мурмос ей не нравился.
– Поезжай ты, Самойло Евтихыч, на пристань, – упрашивала больная мужа. – Какое теперь время: работа, как пожар, а Вася еще не дошел до настоящей точки.
– Успеется, – отвечал Груздев. – Не первый караван отправляем. Васе показано все, как и што…
– Свой-то глаз не заменишь, Самойло Евтихыч… Я и без тебя поправилась бы. Не первой хворать-то: бог милости пошлет, так и без тебя встану.
У Анфисы Егоровны была одна из тех таинственных болезней, которые начинаются с пустяков. На первой неделе поста она солила рыбу впрок и застудила ноги на погребу. Сначала появился легкий кашель, потом лихорадка и общее недомоганье. В Мурмосе жил свой заводский врач, но Груздевы, придерживаясь старинки, не обратились к нему в свое время, тем более что вначале Анфисе Егоровне как будто полегчало. Впрочем, этот светлый промежуток продолжался очень недолго, и к пасхе больная лежала уже крепко, – кашель, лихорадка, бессонница, плохой аппетит. Лечили ее разными домашними средствами свои же старушки.