– Господи Исусе Христе, помилуй нас! – смиренно помолитвовался инок Кирилл под окном первой избы.
– Аминь! – ответил женский голос.
Избы стояли без дворов: с улицы прямо ступай на крыльцо. Поставлены они были по-старинному: срубы высокие, коньки крутые, оконца маленькие. Скоро вышла и сама мать Енафа, приземистая и толстая старуха. Она остановилась на крыльце и молча смотрела на сани.
– Долго ты шатался на Ключевском, – проговорила она, наконец, когда Кирилл подошел к крыльцу. – Небойсь у Таисьи все проклажался? Сладко она вас прикармливает, беспутных.
Инок Кирилл только замотал головой, и мать Енафа умолкла.
– Привез я тебе, мать Енафа, новую трудницу… – заговорил Кирилл, набираясь храбрости. – Ослепла, значит, в мире… Таисья послала… Так возжелала исправу принять у тебя.
Аграфена давно вылезла из саней и ждала, когда мать Енафа ее позовет. Она забыла снять шапку и опомнилась только тогда, когда мать Енафа, вглядевшись в нее, проговорила:
– Это еще што за полумужичье?.. Иди-ка сюды, умница, погляжу я на тебя поближе-то!
Смущенный Кирилл, сбиваясь в словах, объяснял, как они должны были проезжать через Талый, и скрыл про ночевку на Бастрыке. Енафа не слушала его, а сама так и впилась своими большими черными глазами в новую трудницу. Она, конечно, сразу поняла, какую жар-птицу послала ей Таисья.
– Ну, идите в избу… – сурово пригласила она.
Изба была высокая и темная от сажи: свечи в скиту зажигались только по праздникам, а по будням горела березовая лучина, как было и теперь. Светец с лучиной стоял у стола. На полатях кто-то храпел. Войдя в избу, Аграфена повалилась в ноги матери Енафе и проговорила положенный начал:
– Прости, матушка, благослови, матушка…
– Бог тебя простит, бог благословит…
– А на полатях-то кто у тебя спрятан? – спрашивал Кирилл, прислушиваясь к доносившемуся с полатей храпу.
– Бродяжка один из Красного Яру… – спокойно ответила Енафа.
Она была в одном косоклинном сарафане из домашнего синего холста; рубашка была тоже из холста, только белая. У окна стояли кросна с начатою новиной. Аграфене было совестно теперь за свой заводский ситцевый сарафан и ситцевую рубаху, и она стыдливо вытирала свое раскрасневшееся лицо. Мать Енафа пытливо посмотрела на нее и на смиренного Кирилла и только сжала губы.
– Щеголиха… – прошипела она, поправляя трещавшую в светце лучину. – Чьих ты будешь, умница? Гущиных?.. Слыхала про брательников, как же! У Самойла-то Евтихыча тоже брательник обережным служит, Матвеем звать?.. Видала.
Это влиятельное родство значительно смягчило мать Енафу, и она, позевывая, проговорила почти ласково:
– Вот што, щеголиха: ложись-ка ты спать, а утро вечера мудренее. Вот тут на лавочку приляжь…
Но спать Аграфене не пришлось, потому что в избу вошли две высоких девки и прямо уставились на нее. Обе высокие, обе рябые, обе в сарафанах из синего холста.
– Чего не видали-то? – накинулась на них мать Енафа. – Лбы-то перекрестите, оглашенные… Федосья, Акулина, ступайте домой: нечего вам здесь делать.
Девки переглянулись между собой, посмотрели на смущенного инока Кирилла и прыснули со смеху.
– А гостинца привез? – обратилась к Кириллу старшая, Федосья.
– Потом привезет, – ответила за него мать Енафа. – Вот новую трудницу с Мурмоса вывез.
– Похоже на то, мамынька, – ответила младшая, Акулина, с завистью оглядывая Аграфену. – Прямо сказать: монашка.
Девки зашептались между собой, а бедную Аграфену бросило в жар от их нахальных взглядов. На шум голосов с полатей свесилась чья-то стриженая голова и тоже уставилась на Аграфену. Давеча старец Кирилл скрыл свою ночевку на Бастрыке, а теперь мать Енафа скрыла от дочерей, что Аграфена из Ключевского. Шел круговой обман… Девки потолкались в избе и выбежали с хохотом.
Мать Енафа раскинула шелковую пелену перед киотом, затеплила перед ним толстую восковую свечу из белого воска и, разложив на столе толстую кожаную книгу, принялась читать акафист похвале-богородице; поклоны откладывались по лестовке и с подрушником.
Так началось для Аграфены скитское «трудничество».
По первопутку вернулись из орды ходоки. Хохлацкий и Туляцкий концы затихли в ожидании событий. Ходоки отдохнули, сходили в баню, а потом явились в кабак к Рачителихе. Обступил их народ, все ждут, что скажут старики, а они переминаются да друг на друга поглядывают.
– Ну что, старики, как орда? – спрашивали нетерпеливые.
Опять переминаются ходоки, – ни тому, ни другому не хочется говорить первым. А народ так и льнет к ним, потому всякому любопытно знать, что они принесли с собой.
– Хорошо в орде, этово-тово, – проговорил, наконец, первым Тит Горбатый.
– Одобряешь, дедушка?
– Земля овчина-овчиной, травы ковыльные, крепкие, укос – на десятину по сту копен, скотина кормная, – нахваливал Тит. – Одно название, што будто орда. У тамошних крестьян какой обычай, этово-тово: жнитво, а жнут не чисто, тут кустик пшенички оставит, и в другом месте кустик, и в третьем кустик. «Для чего вы, говорю я, не чисто жнете?» – «А это, говорят, мы Николе на бородку оставляем, дедушка. Пойдут по пашне за нами вдовы да сироты и подберут кустики…» Вот какая там сторона! Хлеба ржаного совсем и в заводе нет, а все пшеничный…
Расхваливает Тит орду, руками машет, а старый Коваль молчит и только трубочку свою посасывает.
– Ну, а ты, Дорох, что нам скажешь? – пристают свои хохлы к Ковалю.
– Що я вам кажу? – тянет Коваль точно сквозь сон. – А то я вам кажу, братики, што сват гвалтует понапрасну… Пусто бы этой орде было! Вот што я вам кажу… Бо ка-зна-що! Чи вода була б, чи лес бул, чи добри люди: ничегесенько!.. А ну ее, орду, к нечистому… Пранцеватый народ в орде.