– Прежде всего вы все крепостные, – заговорил Лука Назарыч, тогда еще средних лет человек. – Я тоже крепостной. Вот и все. О дальнейших моих распоряжениях вы узнаете через контору.
Это было ударом грома. Одно слово «крепостной» убивало все: значит, и их жены тоже крепостные, и дети, и все вместе отданы на полный произвол крепостному заводскому начальству. Нет слов выразить то отчаяние, которое овладело всею «академией». Чтобы не произошло чего-нибудь, всех «заграничных» рассортировали по отдельным заводам. Гений крепостного управляющего проявился в полном блеске: горные инженеры получили места писцов в бухгалтерии, техники были приставлены приемщиками угля и т. д. Мухин, как удостоившийся чести обедать с французским королем, получил и особый почет. Лука Назарыч ни с того ни с чего возненавидел его и отправил в «медную гору», к старому Палачу, что делалось только в наказание за особенно важные провинности. Первый ученик Ecole polytechnique каждый день должен был спускаться по стремянке с киркой в руках и с блендочкой на кожаном поясе на глубину шестидесяти сажен и работать там наравне с другими; он представлял в заводском хозяйстве ценность, как мускульная сила, а в его знаниях никто не нуждался. Мухина спасло то, что старый Палач еще не забыл жигаля Елеску и не особенно притеснял нового рабочего.
Нужно ли говорить, что произошло потом: все «заграничные» кончили очень быстро; двое спились, один застрелился, трое умерли от чахотки, а остальные сошли с ума. К этому тяжелому времени относится эпизод с Сидором Карпычем, которого отодрал Иван Семеныч. Сидор Карпыч кончил сумасшествием, и Петр Елисеич держал его при себе, как товарища по несчастию, которому даже и деваться было некуда. Уцелел один Петр Елисеич, да и тот слыл за человека повихнувшегося. В течение пятнадцати лет его преследовала неукротимая ненависть Луки Назарыча, и только впоследствии он мог кое-как выбиться из числа простых рабочих.
Главный управляющий торжествовал вполне.
Жена Мухина героически переносила свои испытания, но слишком рано сделалась задумчивой, молчаливой и как-то вся ушла в себя. Ее почти не видали посторонние люди. Это нелюдимство походило на сумасшествие, за исключением тех редких минут, когда мелькали проблески сознания. К этому служило поводом и то, что первые дети умирали, и оставалась одна Нюрочка. Умирая, эта «немка» умоляла мужа отправить дочь туда, на Запад, где и свет, и справедливость, и счастье. Ах, как она тосковала, что даже мертвым ее тело должно оставаться в русских снегах, хотя и верила, что наступит счастливая пора и для крепостной России.
Все это происходило за пять лет до этого дня, и Петр Елисеич снова переживал свою жизнь, сидя у Нюрочкиной кроватки. Он не слыхал шума в соседних комнатах, не слыхал, как расходились гости, и опомнился только тогда, когда в господском доме наступила полная тишина. Мельники, говорят, просыпаются, когда остановится мельничное колесо, так было и теперь.
Убедившись, что Нюрочка спит крепко, Петр Елисеич отправился к себе в кабинет, где горел огонь и Сидор Карпыч гулял, по обыкновению, из угла в угол.
– Ну, что же ты ничего не скажешь? – заговорил с ним Мухин. – Ты понимаешь ведь, что случилось, да? Ты рад?
– Пожалуй…
Петр Елисеич схватил себя за голову и упал на кушетку; его только теперь взяло то горе, которое давило камнем целую жизнь.
– Старые, дряхлые, никому не нужные… – шептал он, сдерживая глухие рыдания. – Поздно наша воля пришла, Сидор Карпыч. Ведь ты понимаешь, что я говорю?
Единственный человек, который мог разделить и горе и радость великого дня, не мог даже ответить.
Когда старый Коваль вернулся вечером из кабака домой, он прямо объявил жене Ганне, что, слава богу, просватал Федорку. Это известие старая хохлушка приняла за обыкновенные выкрутасы и не обратила внимания на подгулявшего старика.
– Пошел вывертать на уси боки… – ворчала она, толкая мужа в спину.
– Ганна, що я тоби кажу? – бормотал упрямый хохол, хватаясь за косяки дверей в сенцы. – А вот устану и буду стоять… Не трошь старого козака!..
– Оце лядащо… чего вин товчется, як баран?
Старушка напрасно старалась своими худыми руками разнять руки пьяницы, но ей на подмогу выскочила из избы сноха Лукерья и помогла втащить Коваля в хату.
– А где Терёх? – спрашивала Лукерья. – Две пьяницы, право… Сидели бы дома, как добрые люди, а то нашли место в кабаке.
Эта тулянка Лукерья была сердитая баба и любила покомандовать над пьяными мужиками, а своего Тереха, по великорусскому обычаю, совсем под голик загнала.
– Геть, бабы!.. Чего мордуете?.. – командовал старик, продолжая упираться ногами. – А якого я свата нашел… по рукам вдарили… Эге, моя Федорка ведмедица… сват Тит тоже хвалит… а у него хлопец Пашка… Ну, чего вы на мене зуставились, як две козы?
– Матушка, да ведь старики и в самом деле, надо быть, пропили Федорку! – спохватилась Лукерья и даже всплеснула руками. – С Титом Горбатым весь день в кабаке сидели, ну и ударили по рукам…
Это известие совсем ошеломило Ганну, у ней даже руки повело от ужаса, и она только смотрела на сноху. Изба едва освещалась чадившим ночником. На лавке, подложив старую свитку в головы, спала мертвым сном Федора.
– Дорох, вже то правда? – спрашивала несчастная Ганна, чувствуя, как ее подкатывает «до пиченок».
– А то як же?.. В мене така голова, Ганна… тягнем горилку с Титом, а сами по рукам…
– Ой, лышечко!.. – заголосила Ганна, набрасываясь на старика. – Вот ледачи люди… выворотни проклятущи… Та я жь не отдам Федорку: помру, а не отдам!